![]() |
|
Кому какое дело до маленького города, затерянного в огромной степи? Кому какое дело до серой пятиэтажки, затерянной среди серых пятиэтажек в маленьком городе, затерянном в огромной степи? Кому какое дело до Лины и ее жизни, затерянной среди серых пятиэтажек, затерянных в маленьком городе, затерянном в огромной степи?
Она была незаурядной блондинкой, в смысле натуральной. Среди евреек такие блондинки очень редки, значит, она действительно была незаурядной. И поэтому ей всегда чего-то не хватало. Однако она не делала ничего ужасного, хотя и могла. Лишь вследствие чистоты и глубины своих помыслов она иногда прибегала к матерным выражениям, никогда, впрочем, не произносимым вслух. Это, однако, не мешало ей любить свою бабушку - старушку, слепоглухонемую от рождения, четырех братьев, трех сестер и трех молодых людей, по профессии официантов, впрочем, в весьма приличном заведении.
Заведение это называлось забегаловка "Каприз", один официант был совсем мальчик, другой - почти старик, третий - средних лет, и всех их она любила.
Выходя по вторникам из своей однокомнатной квартиры, она думала: "Пойду развлеку маленького". У соседей кто-то плакал по телевизору. Лифт шуршал по шахте. Она хлопала дверью и уходила на свидание к молодому официанту. Он гладил ее по серо-желтым волосам и улыбался. Улыбка была такая, что Лина тут же раздевалась.
По средам она встречалась со средним официантом, в пятницу - со старшим. Но все равно чего-то не хватало. Она часто вспоминала сказку. Сказку эту ей рассказывала мама, старая больная еврейка. Она давно уже уехала в Израиль и там уже перестала быть и старой, и больной, и еврейкой.
- Жил-был бедный-бедный человек. Дом был у него плохой, еды мало, денег мало, зато детей много. И вот пришел праздник Песах. Но как его праздновать бедному человеку? На что купить еды для трапезы, где взять четыре бокала вина и украшения для плохого дома? Так думал бедный еврей и решил писать письмо Богу. "Дорогой Бог! - написал он. - Пишет тебе бедный еврей. Дом у меня плохой, еды мало, денег еще меньше, а детей много. Идет праздник Песах, и что мне теперь делать? Помоги мне, Господи." Открыл он окно, сбросил туда письмо и закрыл окно. Налетел ветер, и улетело письмо неизвестно куда.
Лина очень любила свою маму, хотя и забывала ее постепенно.
День проходит медленно, а дни - быстро. Однажды Лина обнаружила, что беременна. Она долго и проникновенно думала об этом, что-то бормоча. Она уже поняла, что надо обратиться к одному из трех официантов. Но к кому? На этот вопрос она не могла ответить и все бормотала и бормотала. В конец концов она решила собрать всех троих и честно во всем признаться. Целый день ждала она их в подсобке, но никто не пришел, и ей пришлось самой выпить две бутылки красного, специально приготовленного для этой цели. Она все думала, чей же это ребенок, плакала, уткнувшись лицом в постеленную на столе газету, в малосольный огурец, который солила ее мама еще перед отъездом в Израиль. Уборщица, услышав ее бормотание, сказала:
- Дама, ты почему матюкаешься?
- Я не матюкаюсь, я думаю, - ответила Лина. Тут она заснула, и ей приснился сон, будто ее судят, и суд какой-то ненормальный: спрашиваемые ответы никак не соответствовали задаваемым вопросам, отчего возник дисбаланс явно не в пользу провинившейся, в результате ответчицу надо было считать обвиняемой, то есть виноватой. А вдали, в тумане, в розовых пушистых перьях облаков ругались пьяные бабы. Она хотела написать письмо Богу, чтобы он заставил кого-нибудь на ней жениться или, на худой конец, сделал ей аборт, но руки не слушались.
Проснувшись, она поняла, что надо идти к гинекологу. Гинеколог посмотрел ее и сказал, чтобы пришла через две недели, потому что еще рано. Когда она пришла через две недели, он сказал, чтобы пришла еще через две недели, потому что очередь. А через две недели он сказал, что уже поздно и он ничем не может ей помочь.
- Но что же мне делать? - спросила Лина.
- Делайте, что хотите.
- Нет, - сказала она, разделась и легла на кресло. - Это вы делайте со мной, что хотите. Я плачу любые деньги.
Дальше она ничего не помнила. Было больно, но не долго. Она была за городом, под тенистыми деревьями. Гуляла она с теми, кого любила. Тут была и ее бабушка, слепоглухонемая от рождения, и мама с банкой соленых огурцов, четыре сестры, три брата, три официанта, - все шли рядом с ней и шептали ей ласковые слова. В шуршащей траве прыгал котенок и, клацая зубами, глотал кузнечиков.
- Отчего он прыгает? - спросила Лина.
- От страсти, - ответил кто-то.
Лина села на траву и увидела богомола. Длинный и неуклюжий, согбенный и сокрушенный, похожий на старого профессора, он закрывает голову руками. А что еще остается делать, если идет дождь? Молиться Богу! ... Она очнулась от запаха нашатырного спирта. Гинеколог сделал с ней, что хотел. Она заплатила любые деньги. Все-таки она была незаурядной блондинкой. Но кому какое до этого дело?
Не такая уж она и блядская, эта жизнь, если, конечно, относиться к ней с пониманием. Если, конечно, знаешь, для чего живешь, - для собственного удовольствия. Если, конечно, знаешь, как это собственное удовольствие получить и где оно у тебя находится.
Вот, например, такое удовольствие - прийти на какую-нибудь литературную вечеринку с любимым мужем под ручку, выйти на сцену, встать в позу и сказать:
- Пожалуйста, поздравьте меня. У меня сегодня - менструация!
А потом возвращаться с литературной вечеринки с пьяным, но не теряющим достоинства любовником лучшей подруги и вести с ним глубоко интеллектуальную дискуссию:
- Ты корова.
- Нет, не корова.
- Корова.
- Я не даю молока.
- А жаль.
Кайф есть во всем, только надо уметь его поймать. Но поймать кайф очень трудно, потому что он неуловимый. Чем я только не занималась в этой жизни: писала стихи и прозу, рожала детей и внуков, уходила к кришнаитам и в катакомбы - но не было мне никакого кайфа.
Думала я, думала, и пришла мне в голову мысль. Пришла одна, и очень старая, но спасибо, что хоть какая-нибудь пришла. Могла бы ведь прийти совсем никакая - и что бы я с ней делала, с такой никакой?
...На этой фразе Машка остановилась. Не шел, не двигался ее рассказик. "Проза - это все-таки не то что стихи", - сообразила Машка. Она понимала, что дальше, наверное, должно что-то произойти, какое-то событие, которое бы все изменило, но не знала, что именно должно последовать после рассуждений о кайфе. Ей мерещилась грязная больничная палата в кожвендиспансере, половина огурца на тумбочке и нож, испачканный в чем-то жирном. И еще она видела пьяного мужика, который вежливо предлагал изнасиловать ее прямо здесь. Но как привести свою героиню в эту палату, Машка не знала, и не было таких сил в мире, чтобы ее туда привести.
Машку и правда звали кайфоловкой, и все, что она писала в своем рассказе, было правдой. Она потому и решила перейти на прозу, что ей сказали, будто в прозе можно все рассказать, как есть, не то что в стихах - в них рифма мешает. И, несмотря на всю свою бурную жизнь, она так и осталось Машкой - маленькой, кругленькой, плаксивой, но неунывающей, стриженой с зелеными глазами. Потеряв надежду на один кайф, она тут же стремилась к новому и, много потеряв, ни о чем не жалела, всегда надеясь на еще большее. На ночь она самой себе рассказывала сказку про прекрасную принцессу, которую так достали все ее любовники, что она решила ждать прекрасного принца на белом коне.
Машкины принцы были все какие-то странные, но она все равно их всех любила. Последний ее принц приходил к ней по ночам с бутылкой водки и рассказывал один и то же анекдот.
- Сидел он в своей машине и принимал таблетки для кайфа, никого не трогал. А тут милиция в машину лезет. Ну он сделал умное лицо, почистил зубы, подмылся и испугался. Но милицию надо было довезти до развилки - и только. Но тут ему приход пошел. Ты знаешь, что такое приход? - спрашивал он Машку.
И Машка в который раз отвечала, блаженно улыбаясь:
- Квитанция.
Что было дальше, Машка так никогда и не узнала, потому что он начинал объяснять, что приход - это кайф, который приходит через некоторое время, и они хохотали, как ненормальные, пока не кончалась водка. Тогда последний принц уходил в ночь. А Машка смотрела на дымящуюся пепельницу, пустую бутылку и слушала свое сердце. Ей казалось, что оно бьется в кастрюле или в бидоне - чем-то гулком, пустом и холодном.
А среди ночи она просыпалась и думала, что не такая уж она и блядская, эта жизнь, в жизни всегда есть место кайфу.
И ее надежды в конце концов оправдались. Мало того, что она поехала на фестиваль юных поэтесс, там в нее влюбился еврейский профессор, по призванию кучер.
Узнав, что Машка с Украины, он сказал:
- Я немедленно должен прочесть вам лекцию об украинском менталитете.
Машка, конечно, поблагодарила, хотя плохо представляла, зачем ей нужен украинский менталитет.
И ровно в два часа ночи она была разбужена чьим-то громким падением. Затем задрожала дверь.
- Маша, я пришел к вам поговорить об украинском менталитете. Немедленно откройте дверь.
- Сейчас два часа ночи. Я не одета.
- Тем более. Украинский менталитет - это очень сложная штука. Откройте - я вам про него расскажу.
- Вы пьяны.
- Не совсем.
- Но что такое этот менталитет? И где он находится?
- Менталитет - понятие растяжимое.
Неизвестно, сколько бы длилось это препирательство, но тут открылась дверь соседнего номера и тонкий девичий голос сказал:
- Я писатель из Иркутска Владимир Рабинович. Меня чрезвычайно интересуют проблемы украинского менталитета.
- Отлично, сейчас я вам все расскажу, - сказал удаляющийся голос профессора, по призванию конюха.
Он предпочел мальчика. Машка осталась перед закрытой дверью.
... На этой фразе я, Элина Свенцицкая, остановилась. Не идет, не двигается мой рассказик. "Проза - это не то что стихи," - сообразила я. Я тоже поняла, что должно что-то произойти, но не знала, что именно должно последовать после столкновения с профессором, по призванию конюхом, - может, Машка выйдет за него замуж, может, останется со своим последним принцем. Но опять мне мерещится грязная палата в кожвендиспансере, и жирный нож на тумбочке, и пьяный мужик на голом матраце в белом шахтерском белье. Кажется, он умер.
Но я не знаю, как привести сюда свою героиню, и нет никаких сил в мире, чтобы ее сюда привести. Потому что там была я, только я и никого больше, и никому, кроме меня, нечего там делать. Пусть умирает этот человек - он это заслужил. А
Машка пусть всю жизнь ловит кайф - и никогда его не поймает. А рассказ мой пришел к своему концу - как всякая жизнь.
Жила-была я. Это было не очень весело. Потому что мне хотелось делать что-нибудь серьезное, а это трудно. Вначале я хотела воспитывать детей, причем почему-то непременно своих. Но для того, чтобы воспитывать своих детей, надо было почему-то их родить. Когда я сказала о своем желании мужу, он заерзал на диване, почесал правое ухо, подергал себя за нос, пожевал губами и ничего не сказал. Но с тех пор я его никогда больше не видела. Поэтому пришлось рожать детей без его участия. В этом принимали участие другие люди, имена которых моя память не сохранила. Дети родились, и я стали ими заниматься. Я кормила их кашей - а они ее выплевывали, я рисовала им картинки - а они делали из них самолетики, я читала им книжки - а они их рвали. Самым любимым занятием у нас было смотрение телевизора и заливание соседей снизу. Когда мы заливали соседей, дети кричали ура и громко шлепали ногами по воде, которая уже не помещалась в квартиру и стекала по ступеням лестницы бурными потоками, а я бегала вокруг нее с тряпкой, безуспешно пытаясь ее поймать.
- Дети, помогите мне, - плакала я.
Дети хватали тряпки, тряпки были противные и косматые, они бросали тряпками друг в друга и читали стихи, которым я их научила:
Еще в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят,
Бегут и будят сонный брег,
И песни громкие вопят.
А воды все плыли и плыли, потому что выключить кран так никто и не догадался.
Короче, очень скоро я поняла, что все это несерьезно, и перестала заниматься детьми. Они жили сами по себе, кажется, у бабушки, не помню чьей, может быть, моей покойной бабушки Бэлы, которая жила в Самаре и поэтому ее называли доброй самаритянкой. Видела я их только летом, грязных и веселых, и чувствовала, что я им абсолютно не нужна, да и они для меня со временем стали то ли призраками, то ли тенями, впрочем, очень симпатичными тенями.
В это время я познакомилась с профессором Димитрием Упоенным. Профессор Упоенный был глубок и высок. Именно от своих глубин и высот он находился в постоянном упоении. Профессором он был потому, что писал много книг. Он стал моим духовным наставником или, по-французски, гуру, и, конечно, для меня он всегда был мидиургом (это по-немецки значит - богом). Мы с ним занимались вычислением кармы. Это слово я усвоила хорошо, потому что так звали собаку моей единственной подруги. Только вначале, когда он говорил о карме, я никак не могла понять, зачем надо вычислять Натальину Кармушу и как она может повлиять на мои последующие воплощения. Но профессор Упоенный мне все объяснил, и все у нас было хорошо, пока я не вычислила свою карму и не поняла, что должна писать рассказы.
И вот я стала местной писательницей, самоуверенной и шлюховатой, а профессор Упоенный упоительной тенью растворился в воздухе. Но ненадолго. Ведь я писала рассказы о своих друзьях и знакомых, заставляя их делать такие гадости, на которые они никогда не решались, хотя и очень хотели.
Так вот, однажды в теплой компании, где случайно затерялся профессор, я прочла рассказ, где ему по ходу действия предлагали выпить стакан водки прямо на кладбище. Он слушал, закрыв голову руками, более, чем когда-нибудь, напоминая жука-богомола. Потом он подошел ко мне и сказал:
- Мне не нравится такая проза. Ты же знаешь, что я не пью на кладбище и на пляже.
Он посмотрел на меня испепеляюще и исчез. Но, придя домой, я увидела у своего подъезда согбенную фигуру профессора.
- Я пришел сюда, чтобы сказать тебе, что я сержусь на тебя, Эля, - сказал он.
Я не нашла, что ответить, и пошла домой.
Дома я поняла, что все мои занятия прозой - тоже несерьезно, что надо искать что-то другое, более важное и нужное людям. Я решила заняться ремонтом своей квартиры. Тут же я быстренько ободрала несколько кусков отклеившихся обоев, выкинула помойное ведро и побежала в магазин покупать краску. Только обратилась к продавщице, как увидела у прилавка профессора.
- Я сержусь на тебя, Эля, - сказал он.
- Дайте мне, пожалуйста, две банки голубой краски, - пролепетала я, краснея.
- Не будет тебе краски ни в этом мире, ни в потустороннем, - сказал профессор и растворился.
Я заплакала и пошла домой. Поглядев на сорванные обои, я поняла, что ремонт - это тоже несерьезно. Так же, как и мои рассказы, это тень настоящего, призрак, от которого ничего не останется, он затеряется среди тысяч других, непонятый и несчастный. Тут я поняла, что мне надо рисовать. Вначале я взяла бумагу и стала рисовать карандашом, потом купила акварельные краски. Я рисовала пятно, а с пятна текла вода, и это был очень интересно. Когда я готовилась к своей первой выставке на одной конспиративной квартире, я опять увидела профессора Упоенного.
- Я до сих пор сержусь на тебя, Эля, - сказал он. - Посмотри на свои картины - в них не все в порядке на сакральном уровне.
- Это у вас, профессор, не все в порядке... на сакральном уровне.
- Я сержусь на тебя, Эля, - сказал он и растворился.
Бывают такие тени, которым приходится хамить. Естественно, что я порвала свои картины и больше никогда ничего не рисовала.
Я занялась абстрактной скульптурой, потом бодибилдингом или скейтбордизмом, не помню точно, потом стала флористкой, а потом попробовала сочинять музыку по слуху, потому что не играла ни на одном музыкальном инструменте. Но чем бы я ни занималась, передо мной рано или поздно в самом неподходящем месте возникала согбенная фигура профессора Упоенного, которая неизменно произносила:
- Я сержусь на тебя, Эля.
Куда я только его не посылала, спастись не было никакой возможности. В последний раз он пришел ко мне, когда я принимала ванну.
- Я все еще сержусь на тебя, Эля, - сказал он.
- Лучше примите ванну, - сказала я.
Но он был неумолим. Тогда я стала ему объяснять, как он меня достал своими появлениями, что он не дает мне ничем заниматься как следует, что жизнь моя пошла коту под хвост, и все из-за него, что в конце концов профессора не заходят в ванну, когда моется дама, что бы у них там ни было на сакральном уровне. На последней фразе я захлебнулась и утонула, а вода все текла и текла, и вот она уже не помещается в квартире, но некому ее подбирать, потому что я умираю, а профессор опять растворился.
И течет вода по ступеням лестницы, а мне все равно. Я все время хотела заняться чем-нибудь серьезным, но ничего не вышло, все стало тенью. Но теперь я вижу, что это было даже хорошо, у меня теперь так много теней. И тени мои обнимают меня, милые тени, бедные тени, и тихо вода течет по ступеням, и зря я так плохо думала про профессора Упоенного, просто у него склероз, вот он и говорил, что на меня сердится, чтобы не забыть, что он на меня сердится. Это старость, профессор, а я совсем молода, и вот я умираю, так поцелуйте же меня, профессор, и скажите, что вы на меня сердитесь.
... Один профессор Упоенный шел за моим гробом. На кладбище он поцеловал меня в лоб и сказал:
- Я сержусь на тебя, Эля.
Потом он выпил стакан водки, махнул рукой и ушел.
И я осталась одна.
Этим летом он много думал. Ему нравилось это занятие: именно утром, когда еще относительно тихо и не жарко, оставаться наедине с собой. Он выходил на балкон покурить. Облако, волнистое, как человеческий мозг, плавало в небе. Внизу дети прыгали через скакалку и кричали:
- Часы пробили ровно час! Часы пробили ровно два!
И ему казалось, что эти голоса отсчитывают время, которое он должен провести наедине с собой. Впрочем, он всегда был наедине с собой - и когда лежал в своей одинокой постели, глядя в потолок, и когда разогревал на кухне пирожки с капустой, купленные два дня назад, и когда сидел в туалете со вчерашней газетой, и даже когда читал в институте еврейскую философию.
Ведь одинокий еврей всегда сидит наедине с собой, даже когда он просто Саша по кличке Веселый ворон, и всегда всех благословляет, потому что у еврея всегда на все есть отдельное благословение: на еду и напитки, при виде радуги и во время урагана, при встрече необычно уродливого создания и при виде еврейского короля или главы государства. И всегда несет ответственность за свою нацию, что бы они ни делала - даже когда его при этом еще не было в живых.
- Вы знаете, в чем причина всех наших бед? - говорили ему. - В ваших сионистских обрядах!
- Как это? - удивлялся он.
- Это очень просто. Они же все были необрезанные - Ленин, Троцкий и остальные.
- Но я не знал.
- Почему вы не обрезали Ленина, Троцкого и Каменева? - спрашивали у него.
- Кажется, их обрезали.
- Значит, недообрезали. А Маркса с Энгельсом?
Тут он разводил руками и умолкал.
Что он мог сказать, бедный еврейский философ, точно знавший, что на его доме не будет мемориальной доски с его именем, а только реклама гомеопатической аптеки и афиша с красными буквами "Иисус Христос"? Что он мог сказать, бедный еврейский философ, помнивший только двенадцать принципов Маймонида, а тринадцатый хронически забывавший? Что он мог сказать, если даже оставшись наедине с собой, он не мог не слышать:
- Часы пробили ровно три... Часы пробили ровно четыре...
Но все-таки ему было хорошо наедине с своими мыслями. Особенно нравилась ему одна - очень красивая, между прочим, с длинными и темными волосами, стройная, высокая, огненноглазая. Она-то и дала ему кличку Веселый ворон. Почему ворон - слишком ясно, а веселый потому, что уж очень веселый у него было вид, когда он, проснувшись, чихал и произносил сакраментальную фразу:
- Дайте мне точку опоры, и я сделаю все, что вы прикажете.
И конечно, она давала ему точку опоры и все остальное тоже, и это было упоительно. А потом он шел на кухню готовить завтрак, напевая древнееврейский романс.
- Вот идет моя любимая девушка, она вертит своим большим тохесом...
Она съедала все пирожки, оставляя ему только один маленький и горелый, и выпивала весь кефир, ничего ему не оставляя, но и это было упоительно.
- Ты пьешь, словно птичка, - говорил он, а она смеялась, гладя его по руке мягким тонким пальчиком с острым ноготком. А из форточки монотонно доносилось:
- Часы пробили ровно четыре. Часы пробили ровно пять.
Он уходил, а она ему изменяла, и это было так естественно и упоительно, что ему даже не приходило в голову предъявлять претензии. А на лекциях он забывал не только тринадцатый принцип Маймонида, но даже путал миньян с минетом, а идя в туалет, забывал слова благословения на посещение туалета и, стоя перед дверью, мучительно вспоминал их, боясь уписаться.
А придя домой, заставал ее в постели то со своим другом, то со своим студентом, то с ее двоюродным братом. И, покашливая, ждал в прихожей, пока они оденутся, а потом вместе пили чай на кухне.
Но он был слишком счастлив, а так не могло продолжаться. Может быть, не надо было знакомить ее с мамой, конечно, не надо, какой же он дурак. Она просто испугалась, ведь она, в сущности, такая беззащитная. Но мама приказала Саше наконец познакомить их, и что же он мог сделать. Мама пришла к нему и сидела на стуле, величественная и грозная, и не ела пирожков с капустой. Она так и не пришла, испугалась его мамы, он и сам испугался бы на ее месте.
Уже вечером, когда сгущались черные тучи и в воздухе пахло водой и холодом, мама поднялась со стула и сказала:
- Она не придет. А я по твоей милости целый день ходила в лифчике. Никогда тебе этого не прощу.
И ушла, грозно покачиваясь. Он плелся за ней, провожая ее до остановки, а дети во дворе, как всегда, прыгали через скакалку и кричали:
- Часы пробили ровно пять. Часы пробили ровно шесть.
А его любимая пришла в два часа ночи. Сбросив одежду, она кинулась на постель и заплакала.
- Господи, да что же с тобой? - бегал вокруг нее Саша.
Но что может сделать бедный еврейский философ с плачущей женщиной? Благословить ее - но нет у евреев благословений на слезы, проклясть ее - но и таких проклятий на свете нет. Остается только поцеловать, но как ее поцелуешь, если она мокрая и соленая?
- Я встретила человека, - произнесла она сквозь рыдания.
- А я думал - носорога, - попытался он шутить.
- Нет, ты не понимаешь, - снова заплакала она. - Теперь все кончено. Я буду с ним и только с ним.
- Но почему?
- Он очень сильный. Он требует. Я понимаю, что это ненадолго. Но я не могу, не могу...
И снова подушка стала мокрой, а Саша все так же переминался с ноги на ногу.
- Я должна идти к нему... Иначе он убьет меня.
- Не уходи, - говорил Саша. - Ты же знаешь, тебе будет с ним плохо... тебе будет совсем плохо. Он же не любит тебя.
Он прижимал ее к груди и плакал вместе с ней, и было холодно и страшно. В окно вливалась ночь, гроза, молния, и постель была мокра от слез. Он несколько раз бегал в туалет, на ходу бормоча благословение, а оно как назло забывалось, и он стоял в коридоре, тихо бормоча.
- Благословен господь, который создал человека мудро и сотворил в нем различные отверстия и полости. И если откроется одно из них или закроется одно из них, невозможно стоять пред тобою...
А из спальни неслись рыдания, и он бежал туда, тоже плакал, уговаривал, целовал ножки, падал на колени, а потом опять бежал в туалет, бормоча благословение, и опять не мог вспомнить.
Этот кошмар продолжался всю ночь, и эта ночь был последней. Утром она ушла. И стала такой несчастной, какой Господь сотворил ее в этот мир. Он вспомнил слова благословения и благословил ее. И еще он вспомнил, что она ведь только его мысль, только мысль - и больше ничего. И думал - почему же так больно от мыслей, разве от мыслей бывает так больно?
Болела голова. Длинная тень лежала на скомканной постели. В дверь постучали. Он открыл. За дверью никого не было. Он вернулся в постель. Начал о чем-то думать. Но в дверь опять постучали. И опять никого. И в третий раз постучали в дверь, а за дверью никого не было. Тогда он не выдержал, вскочил и, запихав в портфель бритву, зубную щетку, майку и сборник благословений, ушел куда глаза глядят. И вспоминал по дороге то время, когда они были еще счастливы. Она стояла на балконе в его белой парадной рубахе и говорила:
- Ну хорошо, вот мы и опять поссорились, очень хорошо. Конечно, я могу уйти, и ты можешь уйти. Но если я уйду и ты уйдешь - то с кем останется дом?
И вороны, хриплые и веселые, летели над летним городом. А дети во дворе прыгали через скакалку и кричали:
- Часы пробили час. Часы прибили нас...
Он подошел и стал прыгать вместе с ними. Тут он вспомнил самое главное - что благословение на посещение туалета произносят не перед, а после этого самого посещения. Так что зря он мучился.
Марина жила с Тамарой. Две девочки-переводчицы, одинокие, как мышки, в одной квартире. Больше всего на свете они хотели замуж, но никак не могли собраться, потому что не было времени. Целый день они бегали по городу, глотая пыль, водя за собою помятых американцев, переводили их проповеди, тряслись в автобусах и улыбались, улыбались до боли в скулах. А вечером жара спадала, и они ехали домой, расслабляясь, думали о Боге, благодаря которому они получают свои 8 долларов в час, и как хорошо бы сейчас съесть йогурт. Потом пили чай и смотрели в окно. Марина все время думала о маме, которая жила где-то в степи под Артемовском. А Тамара мечтала, что ее когда-нибудь пригласят в Польше на семинар переводчиков в город Познань, она видела даже карту этого города и больше всего хотела попасть на Кладбище Простуженных.
Так они и жили много лет душа в душу. Они относились друг к другу очень нежно и ласково.
- Без конца голова болит, - жаловалась Марина после работы.
- Можно подумать, ты его уже видела, - жалела ее Тамара и обе смеялись.
Они готовы были умереть в один день, но вдруг все изменилось. Тамара познакомилась с Денисом и, конечно же, очень его полюбила, потому что боялась его потерять. Он был совсем еще маленький, бледный и молчаливый. Она считала его стеснительным и думала, что именно потому он ей не звонит, не назначает свиданий. Она сама звонила ему утром и вечером, рассказывала про свою жизнь с американусами.
- И сколько же вам платят? - вежливо спрашивал он.
- Восемь долларов в час. А тебе?
- А мне шесть.
- А за ночь? - нежно спрашивала она, и он краснел.
Тамара и сама понимала, что это ее последний шанс, к тому же и Марина уговаривала ее быть смелее.
- Если с ним ничего не получится, - говорила Марина, - могут развиться комплексы, в конце концов придется обращаться к гинекологу.
Гинеколога Тамара боялась, особенно кресла на колесиках, на которое неизвестно как укладывать ноги. Потому она и не обращала внимания, что он не звонит ей, не назначает свиданий, не приносит цветов и шоколадок, не встречает возле офиса. Она сама назначала встречи, приходила к нему на работу, ждала в библиотеке и предлагала вместе выпить фанты, хотя любила пиво. А он приходил с опозданием, вежливо отвечал на вопросы, избегал даже дотрагиваться до нее, но она все равно ему звонила, надеясь на чудо и боясь кресла на колесиках.
И вот однажды она добилась от него приглашения в гости. Тамара даже не пошла на работу и целый день металась по городу в поисках самого лучшего пива, и ровно в шесть она уже поднималась на второй этаж и звонила в его квартиру.
- Пиво теплое, - сказал он. - Знакомьтесь: это Тамара, а это Аня, моя девушка.
И все у Тамары упало. Девушка была маленькая и кудлатая.
Тамара долго не могла сесть, никак не могла куда-нибудь приткнуть свою сумку, вертелось в голове проклятое гинекологическое кресло и что все правильно, они хорошая пара, а пиво теплое. А потом она уже смеялась, и рассказывала про своих американусов, как они ходят в вечерних платьях и кроссовках, как они просят ее сочинить веселую песню про Бога, и как она учила одного американуса говорить по-русски "Я вас ценю", а тот упорно произносил "Я вас свиню". Они только смеялись и ждали, когда она уйдет. И Тамара наконец поняла, что делать здесь нечего.
- Но пиво, - сказал Денис, - тут же целых две бутылки пива. Заберите его, оно все равно теплое.
- Ладно, заберу, - сказала Тамара и отвернулась, запихивая бутылки в порванный кулек и глотая слезы.
- Даже пиво им не нужно, а я тем более, - думала она, блуждая в темноте в поисках своего дома. - Ничего, хорошие мальчики, хорошие девочки. Хорошие мальчики, хорошие девочки, что же вы со мной делаете?..
Дома было скучно. Тамара легла спать. Начала сниться Польша, в которой она никогда не была, чистые узкие улицы, холодный воздух... Но спать мешали, звонил телефон. Она взяла трубку. Приятный мужской голос сказал.
- Девочка, девочка, кресло на семи колесиках едет по твоей улице.
Она бросила трубку. Опять начала сниться Польша, осень, свобода, чужие дома с завитушками, дорога, и вот она уже идет туда, куда давно хотела попасть - на Кладбище Простуженных. Но опять зазвонил телефон:
- Девочка, девочка, кресло на семи колесиках подъезжает к твоему дому.
Она бросила трубку и снова легла. Дорогу на Кладбище Простуженных она спросила у усталой женщины в бордовом платье с линялыми горохами.
- Сама такая будешь, - тихо сказала она, и опять зазвонил телефон.
- Девочка, девочка, кресло на семи колесиках поднимается по лестнице.
И тут до нее дошло, что это за кресло - то самое кресло, на которое неизвестно как укладывать ноги. И значит, надо бежать, куда глаза глядят и еще дальше.
И вот оно уже, Кладбище Простуженных. Скоро стемнеет. По небу плывут слоны, верблюды, бегемоты и другие добрые животные. Ни дерева, ни кустика, только чужие могилы под чужим небом, и надписи на плитах на непонятном языке. Тамара стала читать надписи, чтобы разобраться, что за люди здесь лежат и почему они - простуженные. Но ничего не поняла и заплакала.
Тут она увидела свою сожительницу Марину и ее маму. Они шли, обнявшись, по дорожке и не заметили Тамару.
- Мама, давай будем жить на кладбище, - говорила Марина. - Мы ведь тоже простуженные.
- Ну вот, - подумала Тамара, - значит, есть такие люди - простуженные, они умерли - и я плачу. Нужно плакать, когда люди умирают, даже если они - простуженные.
А в покинутой комнате на тумбочке снова и снова звонил телефон. Он звонил уже два часа, но никто не брал трубку.
Ах, ты еще жива, моя старушка? Я тоже еще жива, с чем тебя и поздравляю. Самочувствие у меня хорошее. Так больно, что тошнит. И настроение веселое, подтянутое - так и хочется встать руки по швам и каждому прохожему отдать честь.
Я живу в коридоре, потому что в палату не берут. Много нас и нет места. От этого и медсестра нервная такая - все спрашивает, почему у меня постельное белье на шее намотано. И не понимает, глупенькая, что это модное финское полотенце. Да, но зачем же сразу в морду? Я нахального обращения к себе не понимаю. Тем более, я на работе.
Да, я на работу устроилась. В больнице больной работаю. И от дома близко, и жрать дают чуть не каждый день.
А я лежу. Раньше я работала на ногах, а теперь в постели. Но они подняли меня и несут. Несут по длинному коридору, по черной лестнице.
- Пожалуйста, оставьте меня, - плачу я.
Черная лестница упирается в черный ход. Ветер бьет по лицу. Желтая лампочка качается, и голова моя качается, и лицо мое на лампочке улыбается мне желтой улыбкой.
- Пожалуйста, положите меня на место, - плачу я.
Никто меня на место не положит. Дверь открывается, и женщина в белом наклоняется надо мной, и пьет кровь у меня из пальца через резиновую трубку.
- Уберите ее, - говорит женщина в белом. - Разложили тут.
И меня убирают, и не буду я в больнице разлагаться, потому что меня несут все дальше и дальше и никогда уже не положат на место. Они несут меня - и мне больно. Дорогая мама, мне больно, потому что я работаю больной и должна болеть. Все правильно, мама, мне правильно больно, но у меня все болит, такая уж у меня работа, это мой хлеб, мама, что ж тут поделать, каждый зарабатывает на жизнь, как может.
Прощай, мама. В жизни все-таки есть радости, только очень маленькие. Я, например, очень рада, что ты еще живая. И очень хорошо, что я живая тоже. Никогда в жизни не думала, что доживу до такого счастья. Помнишь, в детстве, когда я плохо себя вела, ты говорила, что купишь себе другую девочку, хорошую, новую. Но ведь я хорошая, потому что больная. А новой дочки у тебя не будет, потому что ничто не ново в этой жизни.
Прощай, дорогая мама. Не поминай меня лихом, а поминай, как звали.
Вагон тряхнуло, и Полина проснулась. Хотелось в туалет, но не хотелось слезать с верхней полки. От окна дуло. Она начала думать. Она всегда думала, когда делать было нечего. А ночь была темна и огромна, как чужая душа.
Полина подумала, что она уже много лет живет на свете, а все напрасно. Так и осталась она обыкновенной женщиной без претензий. Были претензии, а потом ушли. Была у нее роковая любовь, двое детей у бабушки под Харьковом, опять роковая любовь... Но очень хотелось в туалет, и Полина подумала, что все-таки придется встать. Она шла между чужих ног и чемоданов и думала, что жизнь у нее такая же случайная и холодная, как этот плацкартный вагон.
И ночь неслась за окнами. И всю ночь напролет по поезду ходили люди с мешками и предлагали купить то конверты, то пиво, то набор трав от запоя. Открытая дверь туалета скрипела. За окном проносился хилый лесок, пустой и страшный под луной. "Кто в нем живет?" - подумала Полина.
Она вышла в тамбур покурить. Там было еще холоднее. В углу уютно лежал снег. Полина закурила и стала смотреть в окно. Она думала, что скоро уже граница с Россией, придут пограничники проверять паспорта, так что поспать уже не удастся. Потом она вспомнила свою последнюю любовь. Это был бледный зябкий юноша, нуждавшийся в защите. Она поняла, что Валерочка ей уже не по карману. Тихие белые дома плыли за окном.
Мимо прошла женщина, предложила купить мягкие игрушки. И тогда к ней подошел мужичок, смуглый и кудрявый, с бегающими глазами.
- Скажите, пожалуйста, девушка, какого вы вероисповедания?
Вопрос был странным, особенно в три часа ночи. Полина задумалась, соображая.
- Ты еврейка? - подмигнул ей мужичок.
- Еврейка - это не вероисповедание, - сказала Полина с достоинством. - И я не еврейка, - добавила она с еще большим достоинством.
- Тогда почему ты по ночам не спишь, думаешь? - опять подмигнул мужичок. - И глаза у тебя карие - еврейские глаза. И уши у тебя - самые что ни на есть еврейские уши. И губы - ах, какие у тебя губы!
Говоря это, он нежно гладил ее руки, глаза, уши, и она очнулась в тот момент, когда он облизывал ее руки, говоря, что давно не был с женщиной, и подталкивал ее куда-то.
Полина стала вырываться, даже попыталась крикнуть, но тут откуда-то набежали пограничники, запрыгал свет фонарика, и они рядышком вдавились в нижнюю полку, и мужичок все искал паспорт, а находил удостоверение. Пограничник говорил, что пьяных нужно выбрасывать из поезда, а мужичок отвечал, что он не мусор, как некоторые, а пограничник тогда заявил, что его оскорбляют при исполнении, и поволок мужичка из поезда, и Полину тоже поволокли, как свидетельницу. И вот она уже сидит перед следователем, путаясь и рыдая, объясняет ему, зачем едет в Москву, как познакомилась с Димаровым А.С. и было ли оскорбление личности при исполнении ею своих обязанностей.
- И вообще, - заплакала Полина, - я не видела во всем этом никакого смысла.
- Немедленно вспомните, когда вы его видели в последний раз, - сказал следователь, и Полина проснулась на той же верхней полке и с тем же желанием поскорее пойти в туалет. На нижней полке храпела женщина, завернувшись по уши в одеяло. Пахло жженой резиной и потом. Снова ходили по проходу продавцы, предлагали на этот раз книги, дешевые и свежие, прямо из типографии. Полина повернулась на бок и задумалась. Жизнь у нее была какая-то бестолковая. Вначале она хотела выйти замуж за пожилого мужчину с деньгами, машиной и дачей, чтобы он ее содержал, потом она хотела хотя бы ровесника, без дачи и машины, но хоть с какими-нибудь деньгами, хотя бы на жизнь, потом уже хотела просто мужчину, без всего. Тут и появился Валерочка, напоминавший мужчину, любивший хот-доги и красное вино, но расходы на его содержание никак не вписывались в скромный Полинин бюджет, так что придется отказать себе и в этом удовольствии. "Вот так, - думала Полина, ворочаясь с боку на бок, - во всем себе отказываешь, света белого не видишь, ни отдыха, ни просвета, и все ради чего?" Тут она вспомнила, что хочет в туалет, и вздохнула. И тут же почему-то вспомнила, как она познакомилась с Валерочкой. Она работала тогда в мебельном магазине, а он ходил и ходил мимо кассы от шкафа к шкафу.
- Молодой человек, купите кресло-качалку! - предложила она.
- Может быть, кресло-кончалку? - улыбнулся он.
- Кресло такое - садишься и качаешься, - продолжала она.
- Кресло такое - садишься и кончаешь, - отозвался он.
Полина улыбнулась и слезла с верхней полки. В вагоне было холодно и тихо. Две бледные женщины в серых пальто завязывали огромный рюкзак. Какой-то пьяный шел по проходу и стучал кулаком в вагонные перегородки. И тут же шла по проходу женщина и предлагала купить кресло-качалку.
- Кресло-кончалку? - переспросила Полина.
- Да, - ответила женщина. - Будешь сидеть в кресле и кончаться.
Выйдя из туалета, Полина зашла в тамбур покурить. За окном плыл город, глухой и заснеженный. Город спал, только лаяла вдали одинокая собака, или это волк выл от холода. Полина представила себя одну, в ночном городе, на морозе, ей стало жутко. И тогда к ней подошел мужичок, смуглый и кучерявый, с бегающими глазами.
- Ты почему не купила кресло-кончалку? - взял он ее за локоть.
- А зачем мне кресло в поезде? - удивилась Полина.
- Ты же еврейка, - сказал он, - ты должна быть умной и хозяйственной. Кресло в хозяйстве пригодится. Что за жизнь у тебя?
- Жизнь как жизнь, - печально вздохнула Полина.
- Ты хоть знаешь, что такое настоящий мужик? Пойдем, я тебе покажу, - сказал он, подталкивая ее к туалету.
Но тут засверкали фонарики, застучали сапоги по вагону, и опять они вдавились в нижнюю полку. Полина искала свой паспорт, а находила удостоверение - и опять искала свой паспорт. И вдруг пограничник закричал:
- Чьи сумки?
А сумки были Полинины, и еще длинный скелет кресла-качалки, и все это пограничники катили к выходу, а вслед тащилась Полина, бледно-зеленая, а потом сидела перед следователем и заполняла какую-то декларацию. Ручка не хотела писать, а следователь смотрел на нее как на пустое место.
- Но зачем вы вывезли кресло-качалку? - спросил он.
- Качаться буду, - сказала она.
- Маленькая, что ли?
- Да. Маленькая еврейка.
Наконец ее отпустили. До отхода поезда оставалось пять минут. Задыхаясь, она потащила вещи по путям, перетаскивала сумки, ломая ногти, тащила их, а время шло. И уже буквально в десяти метрах от поезда кресло вдруг зацепилось за какую-то железяку, веревка развязалась, какая-то дощечка с треском выскочила из пазов, и кресло-качалка, кресло-кончалка, в которой качаются и кончают, качаются и кончаются, - стоит на перроне во всей своей красе, и падает на него снег, а Полина прыгает вокруг него, машет руками и кричит что-то вслед уходящему поезду, и плачет.
Поезд ушел, а она все глядит ему вслед, а потом поворачивается к креслу и трясет его. А город спит, и спят все евреи, и спят все дети, и пограничники спят в своих казармах, и собаки спят в своих конурах. А Полина плачет, кусает себя за руку, чтобы проснуться. Но уже не просыпается.
- Ша, евреи, - думает Полина, - поезд ушел.
Донецк