![]() |
|
Шура Дрофа была загадочной дурой, так я ее когда-то на заре нашей юности для себя определил, а значит, так оно и было, потому что есть два типа отношения к действительности: один - это когда всё, что тебе непонятно, ты считаешь сложным, а второй - это когда всё, что тебе непонятно, ты считаешь глупым и неправильно устроенным, второй тип отношения свойствен мужчинам и вообще, а первый - только некоторым старательным студенткам и в частности; в частности, из таких была Шура Дрофа, такой ее уж мать родила. Начиная с этого, непонятно, в чем же ее загадочность, но на рассказчика обижаться не надо, потому что загадочность эта, то есть тайна, как раз, может быть, предметом рассказа и состоит; потому и не преподнесена во первых строках, что не только не разгадана еще, но и неведома (разве что ощущается некоторым - тихим, что ли - дуновением ли, несоответствием, - но об этом мы ни по-новому пока, ни по-старому уже сказать не умеем). Дрофа была нечто среднее (есть девушки-дочки, есть девушки-матери), а верней - никакое, вообще не из этого ряда; оно, конечно, немного есть у девчонки в преимущественно мужском коллективе возможностей поверховодить, проявляя себя хоть этим с организационно-материнской стороны, но по крайней мере ни в старосты, ни в комсомольские вожаки она не рвалась, и это еще мало сказано: надумав затолкать ее в профорги, ни хрена мы не сумели, казалось бы, какая ей разница, но уперлась - и всё тут. Насчет кое-чего еще, правда, впоследствии получилось сначала у одного, затем у другого, после (только-только мы начали привыкать к мысли, что Шура - женщина прогрессивная) - у третьего, четвертого (пришлось, скрепя сердце, признать, что для прогрессивной женщины она слишком легкодоступна), пятого... - не успели мы оглянуться, как с Шурой переспал весь класс; обнаружилась, однако, еще одна особенность: раз побывав с Дрофой, этого уже нельзя было забыть, а побывав пару раз, от этого уже невозможно было отвыкнуть; долгое время, однако, (после неизбежного установочного периода с парой драк и бесчисленным колесом устных разборок) никто и не пытался: учились, сдавали экзамены, переходили с курса на курс, - нормальное, в общем, студенческое братство, весна жизни, захватывающе счастливая молодость, и в довершение всему - наша Александра... Никто ее так не называл (я вспомнил однажды, и потом тайно хранил Шурино полное имя - только для себя, и никогда вслух, даже с ней, даже наедине, даже...), к тому же, говорить о ней стало между нами почти сразу как-то не принято. В этом, пожалуй, не было поначалу ничего, кроме некоторого всё же стыда всеобщей вовлеченности и почти что соучастия, но по-настоящему мы оказались потрясены, когда вдруг у Шуриной легкомысленности обнаружились совершенно четкие границы, да что там границы - стены! - и когда эти пределы один в один совпали с пределами нашей группы, вот тут-то мы ахнули и задумались подлинно, впервые благоговея. Для чужих Шура была неприступна, глуха и глупа, как танк, - а для нас, для каждого, преображалась; жаль, что об этом так не расскажешь. Тут (примерно на год) даже негласное соглашение не говорить о Шуре было между нами нарушено, и с величайшей, насколько это возможно в юности, осторожностью мы пытались нащупать, разобраться, понять, что же это с нами произошло, то есть, по всей видимости, происходит, что же это такое - Шура, - но ничего нам в этой умственной битве явлено не было, и споры стихли, а Шура оставалась всё той же - ровной, ласковой, доверчивой, бережно следила за нашими успехами - не скрою, что она ставила в зависимость от учебы и... а впрочем, о том довольно. Идиллия длилась, длилась вечно, вспыхивали и гасли звездочки побед (наша группа была лучшей на потоке), проносились - напишу непохоже, красиво - полустанки семестров, нет, скорее, сессий: мы мужали, взрослели с Шурой, и только Шура ни капельки не менялась, время перемен как бы не снисходило до нашей загадочной Дульсинеи или не было над нею властно, день-ночь, день-ночь - оттикивало время, день-ночь, день побед - ночь утешений и всеблагой (без кавычек), всепрощающей (без кавычек) любви, в силовом поле которой мы жили пять лет, тогда-то я (если не считать детства, когда и "я"-то толком не было) единственно и жил; жил, наверное, любя (никто из нас двадцати двух человек будущих строителей и инженеров, разумеется, не оперировал тогда такими понятиями, мы были... юны. Стеснительны. Горды. Молчаливы, и, хотя священный стыд порой обжигал наши щеки, - топко и безумно счастливы, ну как же я еще могу сказать об этом!). С нами в группе училась еще одна студентка, Танечка, мы к ней исключительно хорошо относились; девочка она была наивная, но умненькая, и курсу ко второму-третьему, плача по ночам от неразделенной молодости и милости, наверняка начала чего-то понимать, или скорее уж чувствовать, подбирать по крохам в до того заряженной любовью, и влечением, и святостью, что аж переливающейся перламутрово атмосфере - слава Богу, тут же у Танечки Луценко не замедлил появиться настойчивый ухажер из параллельного (физико-химического, кажется) мира, показался в виду и через мгновение (обернувшееся для нас шестисеместровой отсрочкой) пропал, молчаливо самоустранился то ли по-
мужски, то ли по-английски (слез, прости Господи, с амбразуры), только Таня все равно была взбешена, и отрыдав свое, лишь укрепилась в намерении отомстить, - как это часто случается, не конкретному обидчику, а всему мужскому полу: на беду, никто иной не мог подвернуться ей под руку, кроме нас. В некотором роде то, что сделала Таня Луценко, было совершенной местью, но ничего такого она вначале не предполагала и предполагать не могла, взявшись всего лишь очаровать, окрутить, не обогреть - обжечь! подчинить, затуркать, завоевать, доказать, обложить данью в отмстительных целях передовика и правофлангового, отличника военной и специальных кафедр Серегу Р., простого паренька, уроженца крымской провинции. Сережа не велся ни так, ни эдак; черт с тобой, решила наша горе-героиня и взялась за Диму Т., и вновь потерпела, и совсем уже раздосадованная вздумала теперь сидеть за одной партой с Николаем А., сидела-сидела, пахла, поощряла развязными откровенными духами и топорщила блузочку, или там надевала обтягивающие с-ума-сойти-какие джинсы, все видно, звенела сережками, делала ручками, обольстительная и привлекательная уже как бы и не специально, а - во гневе - сама собой, пока не ахнула: что-то в группе неладно, и стоило только раз помыслить то, что помыслить было непривычно и невозможно, как глаза распахнулись, налились негодующими слезами... Самое сложное было, я полагаю, в негодовании и проч. сообразить, как же, собственно, распорядиться, куда и к кому бежать, и подумав, Таня никуда не бежит; что же она делает? Помню, как практически на излете, "на последней..." - ну что поделать, милый словарь, - да, дорогая Луценко, конечно же - "стадии падения", - мы ездили в лес. Как ты торопилась ко мне, Санечка, придорожным склоном, подворачивая слабые лодыжки, нежной, нечистой, пригородной весной... или не ко мне, к кому-то другому... и всё это было неважно, и всё - важно: волейбол, дымный костер, невинные черно-белые фотографии, моментальные снимки наших взаиморасположений и чего-то, может быть, большего, чего - легко, но можно ли так подумать? - могло и не быть. Трогательные твои бабьи повадки,.. наметки инстинкта, Шура... Дробный практицизм и целокупная беззащитность (так казалось), и откровенность наша, и неуговоренное умолчание... Я не плачу. И что же она делает, эта Таня Луценко - она идет в деканат, рассказывает им ужасающую своей поверхностностью ерунду, от которой научные мужи хватаются за голову, а потом, опомнившись, судят да рядят, как быть, и хоть ничему на первых порах не верят, пишут сообща Танино заявление; жертва наша разнесчастная установившейся в коллективе атмосферы разгула и вседозволенности - дружбы, Таня! сердечных чувств! (хотя, если задуматься, ей-таки, невостребованной красавице, приходилось с нами несладко) - подписывает, и кладут его в сейф, и вызывают нас по одному, "по-хорошему", а мы нестройно, но стойко молчим, и на наших апостольских ликах такое, должно быть, написано просветленное подтверждение самого худшего, что только могло в учебном месте случиться, что научные мужи хватаются за сигареты, вскакивают с кресел и, выгнав к чертовой матери посторонних, мнимоподробнейше допрашивают в деканском кабинете спокойную, как земля, невозмутимую, как вода, непредсказуемую, как самовозгорание и трепетно непостижимую, как остывающий осенний ветерок Дрофу, которая и не думает отпираться скудоумным вопросам, потому что всегда открыта, и не дрогнув, не изменившись в отсутствующем лице, отвечает им как громким маленьким или расшалившимся мертвым, на недоверчивые обращения, да так, что если кто чего спросит, то, получив ответ, и заалеет, и заежится, и взмокнет с худой головы до плешивых носков: фарисеи орут, стекла дребезжат, мир тоже дребезжит и разваливается, и тогда эти суки решают, что либо все они сошли с ума, либо одна несчастная, бедная, глупая, немного нескладная юная женщина, - этот сладкоречивый, мягколицый, полноватый ребенок с лицом восточной красавицы, которого, трудно сказать, примечал кто из них раньше, а если примечал, то давно ли позабыл, а если позабыл, то вспомнил ли. Весь этот армагеддон - в четверг, накрыт к вечеру первым дождем-паутинкой... А в понедельник у ворот общежития, выходя заранее, но безнадежно и непоправимо опоздав, я увидел вестников: в грязном белом и осеннем голубом, показались они из поющей, с надписью-перевертышем, машины; печальную врачиху и двух дюжих, придурковатых санитаров встретила причитающая комендантша, провела лестницей, проходной красной комнатой в девичье крыло, позвала по-домашнему: "Шура, выйди на минуточку", - или постучала хозяйски: "Откройте, девочки", - все зашли, и всем им стало темно и тесно, и - ничего не хочу знать, бывает так или не бывает! - тем и закончилась моя молодость, больше не возвращалась, но долго-долго еще напоминала о себе то ускользающим предутренним сном, то яркой посторонней картинкой, то просто какой-нибудь позабытой и непригодившейся институтской наукой, - наукой чуда... Как мы жили? Но сперва спрошу себя, как спрашивал много раз: "Сообразил, успел ли перебежать вперед процессии, чтобы - что? - предупредить, отослать, попрощаться, спрятать? - или насмерть встать в дверях, краснощеко голосить о правах и правилах... - а может быть, накрутить неправедно пришедшим уши и всех выставить вон - не знаю, чт'о, но что-то ведь делать стоило..." - так спрошу, и сам же себе отвечу: "Сообразил. Не побежал. Стоял и смотрел, замерев в неприметном углу сцены, и все досмотрев до конца - побито поплелся за хлебом..." Жили, отлучены от радости и разности: вяло; увлекшись кто курсовой и научной, кто посторонней и денежной работой, забыв или намеренно оставив всякое отдохновение; дни заветрились, мир пожух; бывшее, хорошее - ушло, исчезло... Ходили, будто похмельные; тихо, не рыпаясь - нас почти что выхолостили, - подтягивались к финишным экзаменам из последних юных сил; снова нас таскали по одному в деканат, но уже как бы по-свойски, по-мужски, и это было не страшно, даже - будьте вы, душеспасители, прокляты! - как-
то отрезвляюще; они уж уверенно признали Шуру единственной виноватою, - а там и душепредательские эскулапы, поди, вменили ей соответствующую клинику, - так и пошло-покатилось: одели нашу Дрофу в истерзанный халат, постановили, что душа не на месте, и упекли в заведение, где недотрогу-бессмертницу, хоть она в пятки забейся, вымотают и вытянут. В общежитие приехала Шурина мама, собрала, не глядя на девчонок, вещи, и на Шурино место тут же вселили какую-то осторожную, тугую первокурсницу - а между тем, Шуру мучали, Шуру томили да маяли, и не было их усердию ни преград, ни колебаний еще два месяца, пока не выхлопотали родители забрать Шуру домой, и еще месяц прошел, пока не восстановили ее в правах учиться, как все, закончить институт, как все, и на работу поступить, как все, а чувствовать и думать при этом по-своему, но это была уже другая эра, да и не так все вышло хорошо и гладко. Мы плутали уже совсем в других соснах, когда оглоушенная, располневшая, заторможенная, появилась Шура в институте; тут-то у нас словно пелена спала с глаз, рассосалась коллективная одержимость; повзрослели мальчики, ветхозаветно задумались о заинститутском, последующем житье-бытье, и выходило: всё замечательное, сладкое, братское прежнее было - сон, пора просыпаться, и на работу тоже пора, и в нормальный быт серо-зеленый (цв'ета коридоров житейских): жениться, воспитать сына, посадить дерево, встать на квартиру... Больше мы по душам не разговаривали. Впереди нас ждали карьера, зарплата, усталость - но всё равно мы в жизни, в конце концов, пристроились как-то полубездомно, как если бы, потеряв общую родину, не нашли или не узнали каждый своей, - а тогда едва начинали пристраиваться, и только Шура, бедная, помнящая, ничего не понимающая, металась между нами, и невозможно было отрешиться от нее раз и навсегда, а вот это уже было самое настоящее паскудство, разве прощу я себе, разве забуду когда-нибудь! Всё подошло к концу: Таня Луценко нашла себе жениха-третьекурсника, А. вывихнул ногу, Дима Т. плюнул на всё и ушел в горный поход, а Серега потерял секретный чемодан с военной кафедры; мы сдали ненужную, легкую сессию и разбрелись на преддипломную практику, кто разъехался, а кто и остался, сидел, рисовал дипломную чепуху, вот и женщина моей жизни пришла ко мне в последний раз перед тем, как исчезнуть навсегда в предсказуемом, ожидаемом, единственно возможном, высоком и непостижимом помешательстве, села напротив и заговаривала неловко то о том, то об этом, а я помалкивал да злился: подсох мой главный фломастер и всякую линию приходилось вычерчивать раз по восемь (в жизни с тех пор - то же самое), отчаявшись, я перешел на ломкий карандаш, взял второй, третий... - "Давай-ка их сюда", - сказала Шура; так мы и сидели: она чинила карандаши, я рисовал плакаты, и в последний раз в жизни всё успел; на улице давно стемнело; мы закрыли комнату, Шура проводила меня по лестнице, и дальше я шел уже один, будто бы с помыслами и важной целью, а на самом деле просто хотелось после долгого дня прогуляться, протоптать свою дорожку в свежем снегу, глядя, как отражается от подошв свет встречных фар и тротуар вспыхивает под ногами, как в фантастическом фильме о будущем, ерунда, ничего такого в будущем не оказалось, когда прошли не стоящие упоминания какие там наши годы, и я даже считал тайну юности попросту ошибкой, ждал, что ошибка забудется, искупится правильным, нецентростремительным бытием, но почему же теперь, глядя на какого-нибудь наглеца, сотрапезника, одногодка, беседуя о пустом, я глупо думаю: "Не было у него в жизни Шуры...", а вспомнив так, зацепившись, - чего скрывать, и всплакнешь порой, таясь от детей, жены, подчиненных, которым всем ты - отец, мужчина, мужик, - и перекрестишься мысленно на душевный Шурин образ, для которой одной, за одну которую в сумерках безрадостной взрослой жизни и влачишь, живешь.
1999
Харьков